прыжок и я в уме
108.
СТАНСЫ
Я не хочу средь юношей тепличных
Разменивать последний грош души,
Но, как в колхоз идет единоличник,
Я в мир вхожу — и люди хороши.
Люблю шинель красноармейской складки —
Длину до пят, рукав простой и гладкий
И волжской туче родственный покрой,
Чтоб, на спине и на груди лопатясь,
Она лежала, на запас не тратясь,
И скатывалась летнею порой.
Проклятый шов, нелепая затея
Нас разлучили, а теперь — пойми:
Я должен жить, дыша и большевея
И перед смертью хорошея —
Еще побыть и поиграть с людьми!
Подумаешь, как в Чердыни-голубе,
Где пахнет Обью и Тобол в раструбе,
В семивершковой я метался кутерьме!
Клевещущих козлов не досмотрел я драки:
Как петушок в прозрачной летней тьме —
Харчи да харк, да что-нибудь, да враки —
Стук дятла сбросил с плеч. Прыжок. И я в уме.
И ты, Москва, сестра моя, легка,
Когда встречаешь в самолете брата
До первого трамвайного звонка:
Нежнее моря, путаней салата —
Из дерева, стекла и молока.
Моя страна со мною говорила,
Мирволила, журила, не прочла,
Но возмужавшего меня, как очевидца,
Заметила и вдруг, как чечевица,
Адмиралтейским лучиком зажгла.
Я должен жить, дыша и большевея,
Работать речь, не слушаясь — сам-друг, —
Я слышу в Арктике машин советских стук,
Я помню все: немецких братьев шеи
И что лиловым гребнем Лорелеи
Садовник и палач наполнил свой досуг.
И не ограблен я, и не надломлен,
Но только что всего переогромлен.
Как Слово о Полку, струна моя туга,
И в голосе моем после удушья
Звучит земля — последнее оружье —
Сухая влажность черноземных га!
Стансы («Я не хочу средь юношей тепличных. «)
СТАНСЫ
Я не хочу средь юношей тепличных
Разменивать последний грош души,
Но, как в колхоз идет единоличник,
Я в мир вхожу — и люди хороши.
Люблю шинель красноармейской складки —
Длину до пят, рукав простой и гладкий
И волжской туче родственный покрой,
Чтоб, на спине и на груди лопатясь,
Она лежала, на запас не тратясь,
И скатывалась летнею порой.
Проклятый шов, нелепая затея
Нас разлучили, а теперь — пойми:
Я должен жить, дыша и большевея
И перед смертью хорошея —
Еще побыть и поиграть с людьми!
Подумаешь, как в Чердыни-голубе,
Где пахнет Обью и Тобол в раструбе,
В семивершковой я метался кутерьме!
Клевещущих козлов не досмотрел я драки:
Как петушок в прозрачной летней тьме —
Харчи да харк, да что-нибудь, да враки —
И ты, Москва, сестра моя, легка,
Когда встречаешь в самолете брата
До первого трамвайного звонка:
Нежнее моря, путаней салата —
Из дерева, стекла и молока.
Моя страна со мною говорила,
Мирволила, журила, не прочла,
Но возмужавшего меня, как очевидца,
Заметила и вдруг, как чечевица,
Адмиралтейским лучиком зажгла.
Я должен жить, дыша и большевея,
Работать речь, не слушаясь — сам-друг, —
Я слышу в Арктике машин советских стук,
Я помню все: немецких братьев шеи
И что лиловым гребнем Лорелеи
Садовник и палач наполнил свой досуг.
Но только что всего переогромлен.
Как Слово о Полку, струна моя туга,
И в голосе моем после удушья
Звучит земля — последнее оружье —
Примечания
Стансы («Я не хочу средь юношей тепличных. ») (с. 217). — ВП-II, — 39. В СССР — ДП-62, с. 185 — 186, без ст. 11 — 22 и 33 — 43, с разночт. в ст. 1: «юношей архивных». Полностью — БП, № 187, без нумерации строф, с датой «май — июнь 1935». ВТ, с. 19 — 20, с разночт. в ст. 12: «Нас разделили» и указанием варианта к ст. 32: «сожгла». Н. Я. Мандельштам сообщает о первоначальной редакции, начинающейся со строфы III и со след. редакцией строфы VI с. 205):
Лишь бы страна со мною говорила
И на плечо вполпальца мне давила,
Товарищески ласкова и зла,
И возмужавшего меня, как очевидца
Заметила и вдруг как чечевица
Адмиралтейским лучиком зажгла.
Список сокращенной (по-видимому, промежуточной) редакции (без строф I, II и VI) и без ст. «Я слышу в Арктике машин советских стук» в строфе VII (с неточной датой «июнь 1934 г.») — СМ. «земного шара первый часовой» (в AM, а также в СМ), являющаяся, по мнению Н. Я. Мандельштам, не вариантом, а попыткой пробить стихи в печать (там же). В текстологии И. М. Семенко — по списку Н. Я. Мандельштам (AM), с ВС) «май 1935», разночт. в ст. 12: «Нас разделили» и без ст. 34. Печ. по БП.
Работа над ст-нием, возможно, была начата в апреле 1935 г. Поводом к написанию «Стансов» послужили стихи Л. Длигача, где обещалось «распознать классового врага по одному только звуку его лиры» и упоминалось «Слово о полку Игореве» (HM-I, с. 83). Ср. в его поэме «Речь о деревне» (НМ, 1935, № 2): «Я в песне познаю врага: // Его последняя струна еще туга». Намекая на Пушкина, О. М. говорил, что «Стансы» всегда примирительно настроены с. 204). Работа над «Стансами» началась еще в конце апреля, в начале мая поэт предпринял попытку уничтожить черновики (Рудаков, 10.05.35, — см. коммент. к ст-нию «День стоял о пяти головах. »). Первая строфа появилась в самом конце работы, причем замена «архивных» на «тепличных» связана с тем, что «архивные» — это положительное понятие. Это — «намек на Рудакова, который к тому времени изрядно мешал и, кроме того, щеголял «архивными» познаниями» (НМ-III,
Еще побытъ и поиграть с людьми. — Ср. начальные строки ст-ния Ф. Тютчева: «Играй, покуда над тобою // Еще безоблачна лазурь; // Играй с людьми. » (1861).
Большевея — неологизм; ср. автокомментарий поэта: «О. М. как-то тихонько сказал мне, что в победе в 17 году сыграло роль удачное имя — большевики — талантливо найденное слово. И главное, на большинстве в один голос. В этом слове для народного слуха — положительный звук: сам-большой, большой человек, большак, то есть столбовая дорога. «Большеветь» — почти что умнеть, становиться большим» (НМ-III, с. 206).
Чердынь, Обь, Тобол. — См. цикл «Кама».
— Речь идет о неудачной попытке самоубийства в Чердыни, когда Мандельштам выбросился из окна второго этажа земской больницы (см. главу «Прыжок» в — рейнская русалка, воспетая в немецкой поэзии и музыке; здесь — романтический символ Германии.
Садовник и палач. — Адольф Гитлер на досуге увлекался садоводством.
Прыжок и я в уме
Куда как страшно нам с тобой,
Товарищ большеротый мой!
Ох, как крошится наш табак,
Щелкунчик, дружок, дурак!
А мог бы жизнь просвистать скворцом,
Заесть ореховым пирогом,
Да видно нельзя никак…
Как бык шестикрылый и грозный,
Здесь людям является труд
И, кровью набухнув венозной,
Предзимние розы цветут…
Ты розу Гафиза колышешь
И нянчишь зверушек-детей,
Плечьми осьмигранными дышишь
Мужицких бычачьих церквей.
Окрашена охрою хриплой,
Ты вся далеко за горой,
А здесь лишь картинка налипла
Из чайного блюдца с водой.
Ты красок себе пожелала —
И выхватил лапой своей
Рисующий лев из пенала
С полдюжины карандашей.
Страна москательных пожаров
И мертвых гончарных равнин,
Ты рыжебородых сардаров
Терпела средь камней и глин.
Вдали якорей и трезубцев,
Где жухлый почил материк,
Ты видела всех жизнелюбцев,
Всех казнелюбивых владык.
И, крови моей не волнуя,
Как детский рисунок просты,
Здесь жены проходят, даруя
От львиной своей красоты.
Как люб мне язык твой зловещий,
Твои молодые гроба,
Где буквы — кузнечные клещи
И каждое слово — скоба…
26 окт. — 16 ноября 1930.
Ax, ничего я не вижу, и бедное ухо оглохло,
Всех-то цветов мне осталось лишь сурик да хриплая охра.
И почему-то мне начало утро армянское сниться;
Думал — возьму посмотрю, как живет в Эривани синица,
Как нагибается булочник, с хлебом играющий в жмурки,
Из очага вынимает лавашные влажные шкурки…
Ах, Эривань, Эривань! Иль птица тебя рисовала,
Или раскрашивал лев, как дитя, из цветного пенала?
Ах, Эривань, Эривань! Не город — орешек каленый,
Улиц твоих большеротых кривые люблю вавилоны.
Я бестолковую жизнь, как мулла свой коран, замусолил,
Время свое заморозил и крови горячей не пролил.
Ах, Эривань, Эривань, ничего мне больше не надо,
Я не хочу твоего замороженного винограда!
Закутав рот, как влажную розу,
Держа в руках осьмигранные соты,
Все утро дней на окраине мира
Ты простояла, глотая слезы.
И отвернулась со стыдом и скорбью
От городов бородатых востока;
И вот лежишь на москательном ложе
И с тебя снимают посмертную маску.
Руку платком обмотай и в венценосный шиповник,
В самую гущу его целлулоидных терний
Смело, до хруста, ее погрузи. Добудем розу без ножниц.
Но смотри, чтобы он не осыпался сразу —
Розовый мусор — муслин — лепесток соломоновый —
И для шербета негодный дичок, не дающий ни масла, ни запаха.
Орущих камней государство —
Хриплые горы к оружью зовущая —
К трубам серебряным Азии вечно летящая —
Солнца персидские деньги щедро раздаривающая —
Не развалины — нет, — но порубка могучего циркульного леса,
Якорные пни поваленных дубов звериного и басенного христианства,
Рулоны каменного сукна на капителях, как товар из языческой разграбленной лавки,
Виноградины с голубиное яйцо, завитки бараньих рогов
И нахохленные орлы с совиными крыльями, еще не оскверненные Византией.
Холодно розе в снегу:
На Севане снег в три аршина…
Вытащил горный рыбак расписные лазурные сани,
Сытых форелей усатые морды
Несут полицейскую службу
На известковом дне.
А в Эривани и в Эчмиадзине
Весь воздух выпила огромная гора,
Ее бы приманить какой-то окариной
Иль дудкой приручить, чтоб таял снег во рту.
Снега, снега, снега на рисовой бумаге,
Гора плывет к губам.
О порфирные цокая граниты,
Спотыкается крестьянская лошадка,
Забираясь на лысый цоколь
Государственного звонкого камня.
А за нею с узелками сыра,
Еле дух переводя, бегут курдины,
Примирившие дьявола и Бога,
Каждому воздавши половину…
Какая роскошь в нищенском селенье —
Волосяная музыка воды!
Что это? пряжа? звук? предупрежденье?
Чур-чур меня! Далеко ль до беды!
И в лабиринте влажного распева
Такая душная стрекочет мгла,
Как будто в гости водяная дева
К часовщику подземному пришла.
24 ноября 1930. Тифлис.
Я тебя никогда не увижу,
Близорукое армянское небо,
И уже не взгляну прищурясь
На дорожный шатер Арарата,
И уже никогда не раскрою
В библиотеке авторов гончарных
Прекрасной земли пустотелую книгу,
По которой учились первые люди.
Лазурь да глина, глина да лазурь,
Чего ж тебе еще? Скорей глаза сощурь,
Как близорукий шах над перстнем бирюзовым,
Над книгой звонких глин, над книжною землей,
Стихотворения О. Мандельштама
I. СТИХИ «ВОЛЧЬЕГО ЦИКЛА» 1931
Колют ресницы, в груди прикипела слеза.
Чую без страху, что будет и будет гроза.
Душно, — и все-таки до смерти хочется жить.
С нар приподнявшись на первый раздавшийся звук,
Дико и сонно еще озираясь вокруг,
Так вот бушлатник шершавую песню поет
В час, как полоской заря над острогом встает.
За гремучую доблесть грядущих веков,
За высокое племя людей
Я лишился и чаши на пире отцов,
И веселья, и чести своей.
Мне на плечи кидается век-волкодав,
Но не волк я по крови своей:
Запихай меня лучше, как шапку, в рукав
Жаркой шубы сибирских степей.
Чтоб не видеть ни труса, ни хлипкой грязцы,
Ни кровавых костей в колесе,
Чтоб сияли всю ночь голубые песцы
Мне в своей первобытной красе.
Уведи меня в ночь, где течет Енисей
И сосна до звезды достает,
Потому что не волк я по крови своей
И меня только равный убьет.
Ночь на дворе. Барская лжа!
После меня — хоть потоп.
Что же потом? — храп горожан
И толкотня в гардероб.
Так затверди на зубок:
С шапкой в руках, шапку в рукав
И да хранит тебя Бог!
Нет, не спрятаться мне от великой муры
Я трамвайная вишенка страшной поры
И не знаю, зачем я живу.
Ты со мною поедешь на «А» и на «Б»
Посмотреть, кто скорее умрет.
А она — то сжимается, как воробей,
То растет, как воздушный пирог.
И едва успевает грозить из дупла
У кого под перчаткой не хватит тепла,
Чтоб объехать всю курву-Москву.
Я с дымящей лучиной вхожу
К шестипалой неправде в избу:
Ведь лежать мне в сосновом гробу!
А она мне соленых грибков
Вынимает в горшке из-под нар,
А она из ребячьих пупков
Подает мне горячий отвар.
— Захочу, — говорит, — дам еще…
Ну, а я не дышу — сам не рад.
Шасть к порогу — куда там! — в плечо
Уцепилась и тащит назад.
Тишь да глушь у нее, вошь да мша,
— Ничего, хорошо, хороша!
Я и сам ведь такой же, кума.
Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма,
За смолу кругового терпенья, за совестный деготь труда…
Так вода в новгородских колодцах должна быть черна и сладима,
Чтобы в ней к Рождеству отразилась семью плавниками звезда.
И за это, отец мой, мой друг и помощник мой грубый,
Обещаю построить такие дремучие срубы,
Чтобы в них татарва опускала князей на бадье.
Лишь бы только любили меня эти мерзлые плахи,
Я за это всю жизнь прохожу хоть в железной рубахе
И для казни петровской в лесах топорище найду.
II. «АРЕСТНЫЕ» СТИХИ 1933
Холодная весна. Голодный Старый Крым.
Как был при Врангеле — такой же виноватый.
Овчарки на дворах, на рубищах заплаты,
Такой же серенький, кусающийся дым.
Все так же хороша рассеянная даль.
Деревья, почками набухшие на малость,
Стоят, как пришлые, и вызывает жалость
Вчерашней глупостью украшенный миндаль.
Природа своего не узнает лица,
Их тени страшные — Украины, Кубани…
Как в туфлях войлочных голодные крестьяне
Калитку стерегут, не трогая кольца.
Старый Крым. Апрель-май
Пустая без всяких затей,-
И слышно, как булькает влага
По трубам внутри батарей.
Имущество в полном порядке,
Лягушкой застыл телефон.
Видавшие виды манатки
На улицу просятся вон.
А стены проклятые тонки,
И я как дурак на гребенке
Обязан кому-то играть…
Наглей комсомольской ячейки
И вузовской песни наглей
Присевших на школьной скамейке
Учить щебетать палачей!
Пайковые книги читаю,
Пеньковые речи ловлю
И грозное баюшки-баю
Колхозному баю пою.
Чесатель колхозного льна,
Чернила и крови смеситель
Достоин такого рожна.
Какой-нибудь честный предатель,
Проваренный в чистках, как соль,
Такую ухлопает моль…
Давай же с тобой, как на плахе,
Тебе, старику и неряхе,
Пора сапогами стучать.
И вместо ключа Ипокрены
Домашнего страха струя
Ворвется в халтурные стены
Московского злого жилья.
Мы живем, под собою не чуя страны,
Наши речи за десять шагов не слышны,
Там припомнят кремлевского горца.
Его толстые пальцы, как черви, жирны
И слова, как пудовые гири, верны,
Тараканьи смеются глазища,
И сияют его голенища.
А вокруг него сброд тонкошеих вождей,
Он играет услугами полулюдей.
Он один лишь бабачет и тычет.
Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз,
Что ни казнь у него — то малина
И широкая грудь осетина.
III. ИЗ ПЕРВОЙ ВОРОНЕЖСКОЙ ТЕТРАДИ 1935
Переуважена, перечерна, вся в холе,
Вся в холках маленьких, вся воздух и призор,
Комочки влажные моей земли и воли…
В дни ранней пахоты черна до синевы,
Тысячехолмие распаханной молвы:
Знать, безокружное в окружности есть что-то.
И все-таки земля — проруха и обух:
Не умолить ее, как в ноги ей ни бухай.
Гниющей флейтою настраживает слух,
Кларнетом утренним зазябливает ухо…
Как на лемех приятен жирный пласт,
Как степь лежит в апрельском провороте!
Ну, здравствуй, чернозем: будь мужествен, глазаст,
Черноречивое молчание в работе…
Как на Каме-реке глазу темно, когда
На дубовых коленях стоят города.
В паутину рядясь, борода к бороде,
Жгучий ельник бежит, молодея в воде.
Упиралась вода в сто четыре весла,
Вверх и вниз на Казань и на Чердынь несла.
Там я плыл по реке с занавеской в окне,
С занавеской в окне, с головою в огне.
И со мною жена пять ночей не спала,
Пять ночей не спала — трех конвойных везла.
Полноводная Кама неслась на буек.
И хотелось бы гору с костром отслоить,
Да едва успеваешь леса посолить.
И хотелось бы тут же вселиться — пойми
В долговечный Урал, населенный людьми.
И хотелось бы эту безумную гладь
В долгополой шинели беречь, охранять.
Я не хочу средь юношей тепличных
Разменивать последний грош души.
Но, как в колхоз идет единоличник,
Я в мир вхожу — и люди хороши.
Люблю шинель красноармейской складки,
Длину до пят, рукав простой и гладкий
И волжской туче родственный покрой,
Чтоб, на спине и на груди лопатясь,
Она лежала, на запас не тратясь,
И скатывалась летнею порой.
Проклятый шов, нелепая затея,
Нас разлучили. А теперь, пойми,
Я должен жить, дыша и большевея,
И, перед смертью хорошея,
Еще побыть и поиграть с людьми!
Подумаешь, как в Чердыни-голубе,
Где пахнет Обью и Тобол в раструбе,
В семивершковой я метался кутерьме.
Стук дятла сбросил с плеч. Прыжок. И я в уме.
И ты, Москва, сестра моя, легка,
Когда встречаешь в самолете брата
До первого трамвайного звонка,-
Из дерева, стекла и молока.
Мирволила, журила, не прочла,
Но возмужавшего меня, как очевидца,
Заметила — и вдруг, как чечевица,
Адмиралтейским лучиком зажгла.
Я должен жить, живя и большевея,
Работать речь, не слушаясь, сам-друг.
Я слышу в Арктике машин советских стук,
Я помню всё — немецких братьев шеи
И что лиловым гребнем Лорелеи
Садовник и палач наполнил свой досуг.
И не ограблен я и не надломлен,
Но только что всего переогромлен.
Как «Слово о полку», струна моя туга,
И в голосе моем после удушья
Сухая влажность черноземных га…
День стоял о пяти головах. Сплошные пять суток
Я, сжимаясь, гордился пространством за то, что рослона дрожжах.
Сон был больше, чем слух, слух был старше, чем сон — слитен, чуток…
А за нами неслись большаки на ямщицких вожжах.
День стоял о пяти головах и, чумея от пляса,
Ехала конная, пешая, шла черноверхая масса:
Глаз превращался в хвойное мясо.
На вершок бы мне синего моря, на игольное только ушко,
Чтобы двойка конвойного времени парусами неслась хорошо.
Сухомятная русская сказка! Деревянная ложка — ау!
Где вы, трое славных ребят из железных ворот ГПУ?
Чтобы Пушкина чудный товар не пошел по рукам дармоедов,
Молодые любители белозубых стишков.
На вершок бы мне синего моря, на игольное только ушко!
Поезд шел на Урал. В раскрытые рты нам
За бревенчатым тыном, на ленте простынной
Утонуть и вскочить на коня своего!
IV. ИЗ ВТОРОЙ ВОРОНЕЖСКОЙ ТЕТРАДИ ЗИМА 1936/1937
Из-за домов, из-за лесов,
Длинней товарных поездов,
Гуди, помощник и моих трудов,
Садко заводов и садов.
Гуди, старик, дыши сладко,
Как новгородский гость Садко
Под синим морем глубоко,
Гуди протяжно в глубь веков,
Гудок советских городов.
Когда заулыбается дитя
С развилинкой и горести и сласти,
Концы его улыбки, не шутя,
Уходят в океанское безвластье.
Ему невыразимо хорошо,
И радужный уже строчится шов
Для бесконечного познанья яви.
И цвет и вкус пространство потеряло,
Хребтом и аркою поднялся материк,
Улитка выползла, улыбка просияла,
Как два конца их радуга связала,
И в оба глаза бьет атлантов миг.
Мой щегол, я голову закину,
Поглядим на мир вдвоем.
Зимний день, колючий, как мякина,
Так ли жестк в зрачке твоем?
Хвостик лодкой, перья черно-желты,
Ниже клюва в краску влит,
Сознаешь ли, до чего щегол ты,
До чего ты щегловит?
Черн и красен, желт и бел!
В обе стороны он в оба смотрит — в обе!
Не посмотрит — улетел!
Не у меня, не у тебя — у них
Вся сила окончаний родовых:
Их воздухом поющ тростник и скважист,
И с благодарностью улитки губ людских
Потянут на себя их дышащую тяжесть.
Нет имени у них. Войди в их хрящ,
И будешь ты наследником их княжеств,-
И для людей, для их сердец живых,
Блуждая в их развилинах, извивах,
Изобразишь — и наслажденья их,
И то, что мучит их в приливах и отливах…
Внутри горы бездействует кумир
В покоях бережных, безбрежных и хранимых,
А с шеи каплет ожерелий жир,
Оберегая сна приливы и отливы.
Когда он мальчик был и с ним играл павлин,
Его индийской радугой кормили,
Давали молока из розоватых глин
И не жалели кошенили.
Кость усыпленная завязана узлом,
Он улыбается своим широким ртом,
Он мыслит костию, и чувствует челом,
И вспомнить силится свой облик человечий.
Эта область в темноводье
Я люблю ее рисунок,
Он на Африку похож.
Дайте свет: прозрачных лунок
На фанере не сочтешь…
Белизна снегов гагачья
Я кружил в полях совхозных,
Полон воздуха был рот,
Солнц подсолнечника грозных
Прямо в очи оборот.
Въехал ночью в рукавичный,
Снегом пышущий Тамбов,
Белый, белый, бел-покров.
Трудодень страны знакомой
Я запомнил навсегда,
Где я? Что со мной дурного?
Степь беззимняя гола.
Это мачеха Кольцова,
Шутишь — родина щегла!
Только города немого
В гололедицу обзор,
Только чайника ночного
Сам с собою разговор…
В гуще воздуха степного
Да украинская мова
Их растянутых гудков.
Вехи дальнего обоза
Сквозь стекло особняка.
От тепла и от мороза
Близкой кажется река.
Не еловый, а лиловый,
И какая там береза,
Не скажу наверняка:
Лишь чернил воздушных проза
Как подарок запоздалый
Я люблю ее сначала
Хороша она испугом,
Как начало грозных дел:
Перед всем безлесным кругом
Но сильней всего непрочно-
Полукруглый лед височный
Речек, бающих без сна…
Оттого все неудачи,
Что я вижу пред собой
Внук он зелени стоячей
И купец травы морской.
Там, где огненными щами
С говорящими камнями
Камни трогает клещами,
Щиплет золото гвоздей.
У него в покоях спящих
У того в зрачках горящих
Клад зажмуренной горы,
И в зрачках тех леденящих,
Шароватых искр пиры.
Твой зрачок в небесной корке.
Обращенный вдаль и ниц,
Слабых, чующих ресниц.
Будет он, обожествленный,
Кинь его вдогонку мне!
Он глядит уже охотно
Светлый, радужный, бесплотный,
На холсте уста вселенной, но она уже не та…
В легком воздухе свирели раствори жемчужин боль.
8 синий, синий цвет синели океана въелась соль…
Цвет воздушного разбоя и пещерной густоты,
Складки бурного покоя на коленях разлиты.
На скале черствее хлеба — молодых тростинки рощ,
И плывет углами неба восхитительная мощь.
Как сокол, закольцован,
И нет ко мне гонца,
И дом мой без крыльца.
Другие статьи в литературном дневнике:
Портал Стихи.ру предоставляет авторам возможность свободной публикации своих литературных произведений в сети Интернет на основании пользовательского договора. Все авторские права на произведения принадлежат авторам и охраняются законом. Перепечатка произведений возможна только с согласия его автора, к которому вы можете обратиться на его авторской странице. Ответственность за тексты произведений авторы несут самостоятельно на основании правил публикации и российского законодательства. Вы также можете посмотреть более подробную информацию о портале и связаться с администрацией.
Ежедневная аудитория портала Стихи.ру – порядка 200 тысяч посетителей, которые в общей сумме просматривают более двух миллионов страниц по данным счетчика посещаемости, который расположен справа от этого текста. В каждой графе указано по две цифры: количество просмотров и количество посетителей.
© Все права принадлежат авторам, 2000-2021 Портал работает под эгидой Российского союза писателей 18+